Наиболее значительное продвижение вперед наблюдается в коротком рассказе «Голодарь». В нем Кафка добавляет к своим наблюдениям о существовании артистов высказывание об их будущей судьбе. Уже первое предложение рассказа четко обозначает тенденцию: «В последние десятилетия интерес к артистам голодания сильно снизился». Современная публика больше не испытывает большого интереса к выступлениям таких виртуозов, в то время как раньше она была полностью очарована ими. В период расцвета этого искусства были завсегдатаи, которые дни напролет просиживали перед клеткой, более того, весь город был занят этим аскетом, и «с каждым новым днем голодания росло сочувствие». Во время демонстрации своего искусства постящийся был одет в черное трико, через который сильно проступали ребра. Его держали в устланной соломой клетке с прутьями, чтобы гарантировать всю полноту контроля над его действиями. Сторожа днем и ночью строго следили за соблюдением правил голодания, чтобы он не съел что-нибудь тайком. А он даже не думал прибегать к нечестным средствам. Иногда он даже за свой счет заказывал сторожам обильный завтрак, чтобы выразить им свою благодарность за их труд. Тем не менее, подозрения в отношении его искусства были его постоянными спутниками.
В хорошие времена сама по себе демонстрация голодания проходила с сенсацией в крупнейших театрах мира. По распоряжению импресарио на каждый цикл голодания устанавливался максимальный срок в сорок дней, но не из-за библейских аналогий, а потому, что, как показывал опыт, интерес публики в крупных городах можно было подогревать только в течение именно такого периода, а при более длительном сроке он снижался. Сам артист-голодарь был всякий раз недоволен этим ограничением по времени, поскольку в нем жило стремление доказать, что он способен «превзойти даже самого себя до совершенно непостижимого». Когда он по окончании сорокадневной демонстрации своего искусства был в полном изнеможении, то отнюдь не потому, что был измотан постом, как утверждал его импресарио, меняя местами причину и следствие, а скорее в отчаянии по поводу того, что и на этот раз ему не позволили превзойти границы возможного.
Когда же произошел упомянутый вначале спад интереса широкой публики к искусству голодания, художник, после нескольких тщетных попыток реанимировать умирающий жанр, был вынужден уволить своего импресарио и устроиться в большой цирк, где ему – он это знал – уже никак не удастся стать гвоздем программы, а придется быть лишь курьезом на заднем плане. Его клетку поставили рядом с вольерами, где содержались цирковые животные, чтобы посетители, приходившие во время перерывов смотреть на животных, могли заодно взглянуть на истощенного аскета. Ему пришлось смириться с фактами и даже с самым горьким из них: теперь он был лишь «препятствием на пути к вольерам». Конечно, теперь, поскольку за ним никто не наблюдал и, следовательно, никто не одергивал, он мог голодать столько, сколько давно уже хотел, но на сердце у него было тяжело – «он честно работал, а мир обманом лишил его награды». Скрытый в соломе, он устанавливал рекорды, которые никто не замечал.
Почувствовав, что приближается смерть, артист-голодарь, ссохнувшийся, под соломой, признался случайно нашедшему его смотрителю, в чем его творческое кредо:
«Мне всегда хотелось, чтобы вы восхищались моим умением голодать» – «А мы и восхищаемся», – ответил смотритель. «Но вам не надо этим восхищаться», – сказал голодающий артист. «Ну, тогда мы не будем восхищаться, – сказал смотритель, – но почему же нам этим не восхищаться?» – «Потому что я должен голодать, я не могу иначе», – сказал артист голодания. «Надо же! – сказал смотритель, – А почему ты не можешь иначе?» – «Потому что я... не смог найти еду, которая бы мне нравилась. Если бы я ее нашел, поверь мне, я бы не производил сенсацию, а наелся бы досыта, как ты и все остальные».
После его смерти клетка была отдана молодой пантере, которая великолепно металась по ней из стороны в сторону. О ней рассказчик сообщает самое важное в одной фразе: «Она ни в чем не испытывала недостатка».
Я не собираюсь комментировать этот многократно интерпретировавшийся шедевр с художественной точки зрения. В нашем контексте достаточно немусического прочтения, рассматривающего этот текст как документ интеллектуальной истории. Здесь важно заострить размышления Кафки до общей аскетологической модели. То, что начиналось как философия варьете, теперь может быть развернуто в форму объяснения классических аскез. Решающим здесь является выбор дисциплины – голодание. Это не просто артистическая дисциплина, как все остальные, а метафизический аскетизм высшей степени. С древних времен он представлял собой упражнение, благодаря которому, в случае успеха, обычный человек, подвергаемый голоду, узнает на себе (или наблюдает на примере других), как победить природу на ее собственной территории. Голодание аскетов – это особое умение испытывать нужду, которую повсюду обычно вынуждены выносить пассивно и против воли. Эта победа над лишениями дается только тем, кому на помощь приходит еще бóльшее лишение: когда старые мастера аскезы говорят, что голод по Богу или просветлению, если он вообще может быть утолен, должен оттеснить любое другое желание, они уже предполагают иерархию лишений. Благочестивая языковая игра пользуется возможностью удвоить пероральное воздержание, чтобы противопоставить земному голоду святой. На самом деле голод святости – это не стремление к насыщению, а скорее поиск гомеостаза, для которого «утоление голода» является лишь метафорой, закаленной в духовной риторике.
Решающим моментом в притче Кафки об аскезе является признание артиста, что он не заслуживает восхищения, потому что своим постом он не делал ничего, что не соответствовало бы его внутреннему влечению или, точнее, глубочайшей антипатии – он всегда только отстаивал свое несогласие с обязанностью употреблять в пищу наличествующие продукты. «Но вам не надо этим восхищаться» – это высшее словесное выражение духовности в Европе прошлого века; пока не хватает еще аналогичного: «Но вам не надо это канонизировать». То, что Ницше описывал в целом как негативизм людей с жизненной неполноценностью, теперь возвращается в специфической форме отвращения к пище. То есть, артист Кафки вовсе не преодолевает себя, а поддается отвращению, которое на него же работает и которое ему нужно только преувеличить. В конечной точке анализа самый экстремальный артистизм оказываются делом вкуса. По мне, всё здесь несъедобно, – вот приговор, вынесенный Страшным судом вкуса относительно угощений существования. Отказ от пищи идет еще дальше, чем «Не прикасайся ко мне», – слова, которые воскресший Иисус обратил Марии Магдалине, согласно Евангелию от Иоанна 20:17. Этим отказом выражается жест «Не вторгайся в меня» или «Не пичкай меня». Так происходит переход от запрета на прикосновение к бойкоту обмена веществ, как если бы любой коллаборационизм с усваивающими тенденциями собственного организма являлся упущенным шансом.