В «деле всей жизни» Чорана со всей отчетливостью наблюдается секуляризация аскета и деформализация духовности. У него центрально-европейский экзистенциализм «наперекор» преображался не в деятельный экзистенциализм сопротивления, как он имел место у мандаринов Парижа, а в бесконечную серию актов самоустранения. Творчество этого экзистенциалиста-уклониста состоит из ряда отречений от соблазна быть вовлеченным и занять определенную позицию. И таким образом все более четко выкристаллизовывается его центральный парадокс: положение человека без положения, роль актера без роли. Уже в своей первой парижской книге «Précis de décomposition» (1949) Чоран достиг высокого стилистического мастерства, в 1953 году Пауль Целан перевел ее на немецкий язык под названием «Lehre vom Zerfall» (в русском переводе В.Никитина «О разложении основ»). Безусловно, Чоран впитал в себя дух эпохи «Без» с долгосрочными последствиями, но костыли, которые он хотел сломать, были костылями идентичности, принадлежности, последовательности. Он был убежден только в одном принципе: главное – это ни в чем не быть убежденным. От книги к книге он продолжал свою земную экзистенциалистскую акробатику, близость которой к упражнениям вымышленных персонажей Кафки бросается в глаза. Его номер был определен с самого начала: это номер изможденного маргинала, который еле сводит концы с концами не просто в городе, но и во всей вселенной как человек без крова (sans abri), без гражданства (sans papier) и без стыда (sans gêne). Не зря впечатляющая коллекция его автобиографических высказываний на немецком языке носит название Cafard. Практикующий паразит, Чоран исходил из греческого значения этого слова: parásitoi, сотрапезник за накрытым столом, – так афиняне называли гостей, которых приглашали для развлечения компании. Румынскому эмигранту в Париже было нетрудно оправдать такие ожидания. В письме к родителям он писал: «Если бы я был по натуре молчаливым, то уже давно умер бы от голода». В другом месте: «Все наши унижения основаны на том, что мы не можем решиться умереть от голода!»
Афоризмы Чорана читаются как комментарий с практическим применением к учению Хайдеггера о настроениях, то есть атмосферных насыщениях индивидуального и коллективного «тимоса», которые априори «придают» существованию до-логический оттенок. Ни Хайдеггер, ни Чоран не дали себе труда высказаться о придании настроения, а равно о том или той, кто придает настроение, с подробностью, подобающей значению этого явления – вероятно, из-за того, что и тот, и другой были склонны прерывать психологический анализ, лишь бы скорее перейти к сфере высказываний о существовании. Фактически, Чоран принимает свой агрессивно-депрессивный настрой как атмосферный первофакт своего существования. Он принимает как злой рок то, что мир дан ему в основном в дистонических тонах пресыщения, скуки, бессмысленности, пошлости, бунтарского гнева против всего, что имеет место. Он чистосердечно соглашается с диагнозом Ницше, согласно которому идеалы метафизики следует толковать как духовные следствия физической, психофизической болезни. Оставаясь на линии «честных слов о себе» дольше, чем любой автор до него, он открыто признает, что его цель – выставить встречный счет за «неудавшееся творение». Думать значит не благодарить, как предполагал Хайдеггер. Это значит – мстить.
Именно Чоран первым реализовал то, что Ницше хотел разоблачить, как будто это явление существовало с незапамятных времен: философию чистого ресентимента. А что, если такая философия стала возможной только с подачи Ницше? В ней немецкий экзистенциализм «наперекор» – в обход экзистенциализма сопротивления французского типа, который Чоран презирал как поверхностную моду, – становится экзистенциализмом неизлечимости в крипто-румынском и дакийско-богомильском изводе. И только на границе с азиатским не-экзистенциализмом этот поворот застопорился. Хотя на протяжении всей своей жизни Чоран, в европейском жанре Vanitas, играл с чувством всеобъемлющей иллюзорности, он не мог решиться следовать буддизму, когда тот отбрасывает принцип реальности, а вместе с ним и принцип Бога. Как известно, последний служит для того, чтобы гарантировать известную нам реальность при помощи «предельной реальности», которая от нас скрыта. Хотя Чоран и испытывает притягательную силу буддизма, он не хочет встраиваться в его онтологию. Он не просто презирает реальность мира, он хочет в то же время получить от него компенсацию, а поэтому, пусть даже лишь в форме софизма, он должен принять реальность реальности. Ни он сам ищет спасения, ни дает себя спасти. Все его мышление – это одно сплошное возражение против вопиющего факта, что вообще требуется спасение.