Последний образ, который я хотел бы представить в этих вводных размышлениях, – румынский афорист Эмиль М. Чоран, родившийся в 1911 году и проживший с 1937 по 1995 год в Париже, – также относится к тому великому повороту, который здесь рассматривается. Он является для нас важным источником информации, потому что у него можно наблюдать, как происходит деформализация аскетизма при одновременном сохранении вертикального напряжения. По-своему, Чоран также является артистом голодания: человеком, который постится метафорически, отказываясь от твердой пищи, необходимой для собственной идентичности. Он тоже не преодолевает себя, а следует, как и герой Кафки, своей сильнейшей склонности – отвращению к себе насытившемуся. Метафорически голодающий, он всю жизнь занят только тем, что разрабатывает основы Великого Отказа, демонстрируя при этом всю широту скепсиса – начиная с отказа от суждения и до резервного запаса на случай искушения существованием.
Максимально приблизиться к феномену Чорана можно, если взять ориентиром два высказывания Ницше:
«Презирающий самого себя при этом все же чтит себя как человека презирающего.»
«Мораль: какой умный человек написал бы еще о себе нынче искреннее слово? – ему пришлось бы для этого вступить в орден святого Сумасбродства.»
Последнее замечание относится к почти неизбежной безрадостности любой детальной биографии великих людей. Более того, оно указывает на психологическую и моральную маловероятность искреннего самоописания. В то же время оно называет условие, при котором допускается исключение: и впрямь, в Чоране можно увидеть приора того самого ордена, который предсказывал Ницше. Его святое сумасбродство проистекает из жеста, который Ницше считал самым невероятным и наименее желательным – из нарушения норм сдержанности и такта, не говоря уже о пафосе дистанции. Сам Ницше только однажды приблизился к этой точке, когда, касаясь лично себя, в «физиологических» пассажах в Ecce homo практиковал «Cynismus», необходимый для подлинного автопортрета – он сразу же присвоил этому жесту эпитет «всемирно-исторический», чтобы компенсировать чувство неловкости величием своего намерения. Но скорее у него получилась барочная похвала самому себе, чем бестактность, если только на этот раз похвала не означала более глубокую форму саморазоблачения. В остальном Ницше оставался робким пророком, который наблюдал за надвигающимися образами распоясанности только через дверную щель.
Чье время, как у Чорана, наступило после Ницше, был обречен продвигаться дальше. Юный румын не только воспринял подсказку Ницше, став во главе ордена святого Сумасбродства вместе с другими саморазоблачителями, такими как Мишель Лейрис и Жан-Поль Сартр, но и реализовал программу, обосновывающую последнюю возможность самоуважения на презрении к самому себе. Он смог это сделать, потому что, несмотря на кажущуюся необычность своего замысла, у него за спиной был дух времени. Эпохальный разворот в сторону экспликации латентного подействовал на него с притягательной силой и позволил выразить на бумаге такие вещи, от которых еще несколько лет назад любой автор отшатнулся бы в ужасе. В этом развороте «честные слова о самом себе», которые Ницше постулировал и практически исключил, обрели беспрецедентную наступательную мощь. Простая честность становится способом выражения безжалостности по отношению к самому себе. Невозможно больше писать автобиографию, которая не была бы авто-пато-графией, то есть не опубликовав свою медицинскую карту. Честен тот, кто признается, что именно с ним не так. Чоран был первым, кто вышел на авансцену, чтобы заявить: со мной всё не так – и по той же причине это всё невыносимо.
В XIX веке жанр «честных слов» был только один раз доведен до крайности: в «Записках из подполья» Достоевского 1864 года. Реакция Ницше на эту повесть хорошо известна. В течение полувека Чоран писал свои «Записки из мансарды», в которых с восхитительной монотонностью обрабатывал единственную тему: как жить дальше, когда с тобой все не так и все невыносимо. Он рано осознал, что его шанс как автора состоит в том, чтобы примерить на себя предложенное Ницше одеяние – еще в Румынии он надел его и больше никогда не снимал. Если Ницше интерпретировал метафизику как симптом страдания от мира и как средство убежать от него, то Чоран принял этот диагноз без малейшей попытки его опровергнуть. Он отвергал только бегство Ницше в противоположном направлении – в принятие непринимаемого. Сверхчеловек для него – это мальчишеская выдумка, напыщенный управдом, салютующий из окна своим флагом, в то время как мир остается таким же неприемлемым, как и всегда. Что говорить о вечном возвращении того же самого, когда существовать один единственный раз – уже чересчур.
В студенческие годы Чоран некоторое время экспериментировал с популярными в то время революционными идеями и вращался в кругу румынских правых экстремистов. Ему нравилась модная тогда мистика всеобщей мобилизации и политический витализм, которые рекламировались как лекарство от скептицизма и чрезмерной интроверсии. Все это побуждало искать спасение в фантоме «нации» – близком родственнике призрака, который сегодня бродит в образе «возвращающейся религии».
На этой позиции – если она действительно ею была – Чоран задержался ненадолго. Растущее отвращение к собственным истерическим всплескам позитивности со временем вернуло ему ясность ума. Когда в 1937 году он переехал в Париж, чтобы прожить там отшельником почти шестьдесят лет, он еще не излечился полностью от соблазна быть участником великой Истории, но уже все больше отдалялся от экзальтации своей юности. Агрессивно-депрессивный настрой, присущий ему изначально, теперь стал заявлять о себе в других формах. В этот период Чоран окончательно утвердился в жанре «честных слов о себе».
«Из-за невозможности быть убийцей или самоубийцей меня прибило к литературе. Только эта неспособность сделала меня литератором».
Он больше никогда не будет использовать тот язык энтузиазма, который он с талантом подростковой подражательности освоил в свой румынский период. Также и слепое восхищение, которое он когда-то испытывал по отношению к Германии и ее жестокому пробуждению, навсегда исчезло. «Если я излечился от какой-то болезни, то именно от этой». Для выздоровевшего человека честный отчет о своей болезни сопровождается признанием в том, что он хотел излечиться нечестными средствами. Раз и навсегда избавившись от этого зла, он посвятил себя задаче изобрести писателя Чорана, чтобы с помощью психопатического капитала, который он юношей обнаружил в себе, начать свое собственное дело. Образ, создавший тогда сам себя, мог бы быть героем романа Хуго Балля: он представляет собой «сбитого человека», святого из варьете, клоуна- философа, который отчаяние и желание никем не становиться превращает в эстрадный номер.