Что на первый взгляд представляется упражнением в чисто эстетическом созерцании, является эксцессами, уводящими в состояния гибридной пассивности. Ближайшие типологические родственники такого все-собирающего и все-искупающего витализма находятся не в философской сфере, а в символизме французского пред-модерна, например, в стихотворениях в прозе Бодлера. Здесь следует выделить в первую очередь знаменитую вещь Толпы, изданную посмертно в сборнике Парижский сплин в 1896 году, в которой поэт в погоне за образами отдается на волю сплошному потоку большого города и воспевает это “священное блудодействие души”. Гуссерль отворотился бы в ужасе, если бы ему пришлось осознать, что за возвышенно меланхолическим пара-идеализмом его гостя скрывался не платонический даймоний, а мистика непротивления времен поздней империи Габсбургов. А она хоть еще и хотела завладеть всем миром, но уже не империальным синтезом, а скорее с помощью темного интуитивного проникновения в сопряженность всего со всем. Тотальное блудодействие внимания хотело устроить в последний раз Великий мировой театр.
Гуго фон Гофмансталь умер в июне 1929 года от инсульта по пути на похороны своего сына Франца, застрелившегося из пистолета. Он был погребен в облачении францисканского монаха. Письмо Гуссерля от 1934 года показывает, что к этому времени философ прекратил поиски союза, опоры и общности: “Я достиг, - пишет он в свои 75 лет покорный судьбе - полного философского одиночества.” Сам он может и имеет право существовать только “в tranquillitas animi”, “как чистый труженик абсолюта”. И еще в годы своей жизни он застал то, как повсюду позиционирующая себя жизнь сводила счеты с созерцательной теорией. Перед своей смертью в 1938 году он был свидетелем наступающего крушения европейского духа и не мог заблуждаться насчет масштабов немецкого вклада в него.
Уже начиная с середины 20-ых годов он наблюдал, как проезжают мимо поезда, - полные добровольцами бытия, времени и обстоятельств, - направлявшиеся через Фрайбург, Москву и Париж к своим политическим конечным пунктам. Где бы эти поезда ни останавливались, из них выходили вояжеры, полностью отрекшиеся от созерцательной теории. Все эти неспокойные признавали приоритет позиционирования, заботы, интереса, партийности и борьбы. Этому своему вероисповеданию они дали имя, которое привязалось к мышлению ХХ века как блистательный изъян: ангажированность. Именно на этот признак указывал проницательный диагноз “предательство интеллектуалов”, который французский публицист Жюльен Бенда поставил уже в 1927 году всему мышлению модерна.
Гуссерль в свои поздние годы тоже говорил, что убедился в том, что европейская культура разума в корне больна. Описывая патологический объективизм, о засилье которого он жалел в первую очередь, Гуссерль следовал интуициям, которые были созвучны интуициям ранней Критической теории, даже если сам он ее социологический подход рассматривал бы скорее как недуг, чем как лечение от него. То, как протекает болезнь и как, с его точки зрения, ее следовало бы лечить, Гуссерль изложил в своих поздних размышлениях об отчуждении между наукой и “жизненным миром” под названием “Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология”. Свои последние годы он провел за блаженным изучением медицины, если можно так выразиться, - потерпев неудачу в попытке возвести философию в ранг строгой науки, он загорелся желанием оказать помощь как минимум в роли целителя культуры. Он предложил свои услуги по утолению двух главных недугов европейского рационализма, которыми он считал физикалистский объективизм и трансцендентальный субъективизм, вероятно догадываясь, в какой степени он сам способствовал последнему вольно или невольно. В сущности он, может быть, и не верил, что это две разные болезни, а что она одна и та же, и что после раскола культуры разума она только выражается в этих двух ошибочных тенденциях. Направляющее слово его завершающего мышления, “жизненный мир”, раскрывает то, что именно он понял: Теория вообще как предприятие должна быть буквально заново “заземлена”. Она должна преодолеть свою дурную абстрактность и вернуться в свое конкретное Априори, на свою базу в конкретном и общем мире. Этому-то и научился мастер у своего пугающего ученика Хайдеггера. “Жизненный мир” оказался вдруг шифром неисчерпаемой полноты реального. Он образует насыщенную стабильной нормальностью “почву”, которой можно хранить верность, не отрекаясь от требований мышления. Никогда до этого радикальность не заканчивалась скромнее: В результате, напоминая об укоренении всего мышления - мы бы сегодня сказали скорее о ситуативной включенности - в жизненный мир, Гуссерль признавал: Существует мир, стоять выше которого не следует. Желание трансцендировать его находится вне того, чего людям следовало бы желать. Вдумчиво быть его частью должно быть достаточным. Все недуги разума - промахи жизненного мира.
Общая патология разума, которую следовало бы постулировать по заданной поздним Гуссерлем линии, до сегодняшнего дня не написана. Она включала бы в себя, вероятно, три основных части: учение о неврозах разума в форме феноменологии идеологий, фантазм, галлюцинаций (несколько более или менее приемлемых глав к ней уже имеются в наличии и могли бы после соответствующей актуализации быть включены в окончательную редакцию); учение о приобретенных перекосах духа (как оно среди прочего было развито в работах Новой феноменологии в Киле); и критику ангажированного разума, включая патологию радикализма, которая несмотря на многочисленные работы о “фанатизме”, о “тоталитаризме”, о “фундаментализме” и тому подобному, кажется, так пока и не вышла за рамки набросков.