Пагубные повторения I: “культура” лагерей
В продолжение этих наблюдений я хотел бы обратить внимание на некоторые дезадаптационные явления, характерные для цивилизационного процесса XX века. С сегодняшней точки зрения их следует рассматривать как симптомы торжествующего пагубного повторения в более поздних линиях преемственности и, следовательно, как крайние случаи для инвазивной "культуро"-логии. Сначала я буду говорить – продолжая рассуждения предыдущего раздела – о культуре политического убийства в псевдо-метаноэтической политике XX века; затем об ослаблении имитационного фактора в современной педагогике; и наконец, об иллюзорном отказе от имитации в современной эстетике.
Что касается экстернализации метанойи в революционной политике XX века, то вряд ли я смогу многое добавить к комментариям о биополитике большевизма. Попытка с помощью политтехнологических мер для больших коллективов форсировать то, что раньше было труднодостижимо для высокомотивированных индивидов даже с помощью экстремальных аскетических упражнений, неизбежно привела к политике абсолютизации средств. Поскольку в проектах такого уровня амбиций истребление пассивных современников представлялось средством из средств, в первой половине XX века возникла исторически самая неслыханная форма дезадаптивной культуры – культура лагерей. Она служила репрессиям под предлогом перевоспитания, устранению под предлогом труда и, наконец, уничтожению безо всякого предлога. В первый момент можно усомниться, применим ли к подобным явлениям термин "культура". Однако если принять во внимание масштабы лагерных миров, их идеологические предпосылки, затраты на логистику, требования к персоналу, моральные последствия, эффекты, формирующие габитус, и побочные эффекты у лагерной администрации, то без термина "культура" не обойтись даже в отношении этих гнусностей, которые осваиваются на квазипрофессиональной основе и закрепляются обыденностью. В первый момент склоняешься к предположению, что долгосрочная преемственность лагерных норм вряд ли гарантирована, однако неоспоримым является тот факт, что на протяжении большей части XX века имела место корпоративная культура интернирования, сегрегации и ликвидации, которая просуществовала дольше, чем это кажется возможным, если исходить из моральных и культурно-теоретических представлений. Преступность, организованная революционным партийным государством, достигла Веберовской стадии в Советском Союзе и в Китае – если под ней понимать переход чрезвычайного положения в бюрократизацию. Дезадаптивную инверсию такого долгосрочного эффекта можно найти разве что в формах жизни парижских Дворов чудес XVII и XVIII веков, этих контрмирах воров, нищих и цыган, увековеченных в романах XIX века – прежде всего в "Соборе Парижской Богоматери" Виктора Гюго: в них тоже возникло нечто вроде устойчиво-извращенной контркультуры с гипертрофированными шансами преемственности. Она сформировала параллельную, рожденную нуждой культуру бедноты большого города. Длительно активная лагерная культура XX века, напротив, – продукт исключительно псевдо-метаноэтических государств, которые, указывая на Французскую революцию, перенимали якобинское освящение террора.
Дата рождения современного экстерминизма как корпоративной формы и института может быть точно определена. Это ленинские декреты о красном терроре от 5 сентября 1918 года, в которых прямо говорилось, что врагов советского строя необходимо заключать в концентрационные лагеря, чтобы шаг за шагом уничтожать их. Этот подход, задуманный в первые годы как временная мера, сохранялся в массовых формах до 1950-х и в ослабленных версиях до 1980-х годов, напоследок при участии советской психиатрии, основывавшейся на аксиоме, что недовольство формами жизни при реальном социализме является симптомом серьезного психического заболевания.
Данные говорят сами за себя: нацистский мир лагерей просуществовал чуть менее двенадцати лет, советский – почти семьдесят лет, маоистский – не менее сорока лет с затяжным финалом в тюремной системе авторитарного капитализма сегодняшнего Китая. Это означает, что советский экстерминизм смог распространить свои копии до третьего поколения, маоизм – до второго, тени которых не исчезают до сих пор: система лаогай – буквально: перевоспитание через труд – охватывала более 50 миллионов человек и уничтожила более трети из них. Мы должны быть благодарны антифашизму всех сортов за упорство, с которым он клеймил позором сверх-дезадаптационные кошмары нацистского государства, в частности Холокост, этот немецкий синтез амока и рутины. Поразительной остается асимметрия "выводов": "антифашисты" советского и маоистского толка всегда уходили от ответа на вопрос, что побуждает их гораздо сдержаннее относиться к количественно еще большим эксцессам в собственном лагере. И по сей день осознание их масштабов не распространилось широко, несмотря на Солженицына, несмотря на Юн Чжан, несмотря на "Черную книгу коммунизма". Если отрицание преступлений нацизма в некоторых странах справедливо рассматривается как уголовно наказуемое преступление, то злодеяния марксистского архипелага в некоторых кругах до сих пор рассматриваются как исторический казус.
Из этого можно сделать вывод: неправда, что у лжи всегда короткие ноги. Когда дезадаптивные формы таких масштабов смогли сформировать второе и третье поколение, их ноги длиннее, чем ожидается от обычной лжи. Почему они смогли стать такими длинными, заслуживает отдельного рассмотрения. Оно затрагивает не только внутренние законы диктаторских государственных образований, склонных замыкаться в аномалии, но и основы модернизма: знакомое по более ранним культурным этапам отчуждение между деморализующим успехом и легитимной образцовостью вспыхнуло с доселе невиданной остротой. Когда мыслитель такого масштаба, как Сартр, вплоть до 1950-х годов был полон решимости скрывать реалии советского лагерного мира, зная и его истоки, и масштабы, и последствия, и даже доходил до того, что выставлял западных критиков лагерей – включая Альбера Камю – лживыми лакеями буржуазии, становится ясным, как величайшая дезадаптивная аномалия в политической истории человечества замутняла способность суждения у выдающихся интеллектуалов. Значительная культурно-теоретическая информация содержится в датах: решение Сартра о молчании сопровождало вступление советской лагерной культуры в третье поколение. Он поддерживал извращенное превращение "меры" в институт. Если принять во внимание тот неустранимый смысл или подтекст слов Сартра о его "попутничестве" с коммунизмом, то нельзя отрицать, что в его персоне, казавшейся олицетворением морального оракула своего поколения, на авансцену вышел архетип лжеучителя – даже если как такового у культивирующих критическую память принято обсуждать личность Хайдеггера. Хайдеггер, может, в каком-то отношении и был лжеучителем против современности; поздний Сартр был целиком и полностью лжеучителем самой современности. Только в рамках строгой музеализации можно провести различие между величием и образцовостью у авторов такого ранга.