Реализм, скудость, отчуждение
Согласно старейшим поведенческим теориям, адаптация к хронически неадекватной среде создает у людей габитус, который можно назвать в нефилософском смысле реализмом. Лучше всего его можно охарактеризовать как застывшую стойкость под хроническим давлением. В библейской истории акцент делается на согбенной выносливости – «в поте лица своего» – под ярмом земледелия; в средиземноморских повествованиях о веках человечества – скорее на новом виде принуждения к существованию в постоянном конфликте с враждебными и коррумпированными соседями. Важнейшим результатом изгнания, согласно книге Бытия, стало проклятие труда и тяжелые роды, согласно же Гесиоду – хроническая ненадежность социальных отношений и извращение этических норм добрососедства.
Обе модели содержат рудиментарную социальную философию и элементарную герменевтику нужды, которые можно соотнести с современными теориями отчуждения. Согласно первой, низвержение из праздного райского мира в сферу вынужденного труда вызвано травматическим возникновением скудости. Необходимость жить в условиях скудости – результат предвечной человеческой вины: согрешивший больше не насытится. Из-за непростительного проступка в миропонимание человека как якобы «недостаточного существа» въедается изначальный габитус терпения перед лицом постоянной нужды. Он формирует в ранге базового настроения первичное приучение к дисциплине. Из нее вытекают и основополагающее смирение, которое приводит к реализму как внутреннему регулятору мучений, и основополагающий эскапизм, который постулирует создание воображаемых резервов изобилия.
При этом в роль того, кто ограниченности в средствах придает драматизм, возводится чужак, угрожающий израсходовать то, от чего зависит мое выживание и самоутверждение моей группы. Первый чужак – это хозяин, от которого я стал зависим и который, сохраняя мне жизнь, отбирает у меня все излишки, которые могли бы меня поддержать, если бы я мог их оставить себе; он объединяет в себе моего эксплуататора и моего спасителя. Второй чужак – это враг, который отнимает до тех пор, пока не остается ничего. Поэтому в отчуждении оказывается тот, у кого есть хозяин и враг, – независимо от того, идет ли он в крайнем случае, как это бывает в стандартных психополитических ситуациях, с хозяином на войну против врага или с врагом против хозяина – как расторжение лояльности наблюдается в дворцовых переворотах, в восстаниях и революционных войнах.
То, что Сартр говорит в своих исследованиях отчужденной „практики“ о „человеке, живущем в скудости“ (l'homme de la rareté), по сути, является экзегезой библейского мифа об изгнании, прочитанного через гегелевскую концептуальную сетку. Скудость приговаривает коллектив к невозможности сосуществования. Сартр обосновывает этот инфернальный экзистенциал глубже на одно измерение, только чтобы привести его в согласие с марксистской концепцией эксплуатации; он также переносит конкуренцию и взаимное опредмечивание силой сердитого «взгляда» в такие бездны, что никакое примирение или сближение никогда не смогут их преодолеть – ни внутри, ни вне сферы скудости. В результате он не только упускает из виду возможность продуктивной конкуренции, но в его поле зрения не попадает и фактический выход из мира дефицита в результате современной экономики собственности. Таким образом, проект спасения марксизма путем его обогащения экзистенциалистскими мотивами с самого начала был обречен на провал. Однако самый глубокий источник неудачи Сартра кроется не в его попытке подольститься к самой по себе хрупкой критике политической экономии. Он берет начало в его философском отождествлении человека с очагом Ничто. Там, где он наиболее решительно использует метафизический жаргон, он дальше всего удаляется от новейших достижений в знании о человеке. Человек – это не негативность, а точка расхождения между повторениями.
В своих высказываниях о Железном веке Гесиод выдвигает на первый план разрушение социальных связей. Больше всего его поражает тот факт, что в ныне живущем поколении преобладает габитус неверности, даже среди родственников и, казалось бы, друзей. «Естественные» знаки добра и зла, чести и бесчестия и т. п. в Железном веке, кажется, повсеместно поменялись на противоположные. С культурно-исторической точки зрения это свидетельствует о той глобально прагматической обстановке, когда по сути сельское население сдается под давлением освоения непривычных форм городской стратегии жизни. В ходе этих изменений индивидам приходится учиться переходу с убеждений на успех; они вынуждены менять признание родственников и соседей на признание со стороны коммерческого сообщества и власть имущих групп; им приходится расставаться с органически выросшей интуицией справедливости и несправедливости и привыкать к приоритету институционализированных судебных процедур. В совокупности эти изменения приводят к смене габитуса, который мог быть воспринят приверженцами старых ценностей, такими как поэт-земледелец Гесиод, только как усвоение превратного мира. Тут же я бы добавил, что Коран, хотя он и был написан двенадцатью столетиями позже, во многих отношениях по своему нравственному подходу стоит в одном ряду с гесиодовским мировоззрением «Трудов и дней». В нем недоверие крестьянина к непонятному новому миру взаимодействий переросло в апокалиптическую ненависть жителя пустыни к великим городам, непроницаемым для старого разума. То, что называют пророческим духом, здесь – пламенная форма отрицания ввиду повышенной сложности.